Ильин И.А. Собрание сочинений: в 10 тт.
/ сост., вступит. ст. и коммент. Ю.Т. Лисицы. – Москва: Русская Книга, 1993–1999.

 

Т. 6, кн. 3: [О России и русской душе; Гении России].

– Москва: Русская книга, 1997. – 560 с.

 

Содержание:

 

О России и русской душе: Покой и радость в православном мировоззрении; Русская душа в своих сказках и легендах; Русское восприятие искусства и художественного совершенства; Свобода духа в России: простецы по природе и юродивые во Христе; Древнерусское искусство (зодчество и фрески); Киев – древнейшая столица Руси. Разрушенные города; Киев – древнейшая русская столица; О вечно-женственном и вечно-мужественном в русской душе.

 

Гении России: Современная русская художественная литература; Лекция 1. Вступление; Александр Пушкин как путеводная звезда русской культуры; Гоголь – великий русский сатирик, романтик, философ жизни; Достоевский как человек и характер; Достоевский как художник; Достоевский как публицист; Образ Идиота у Достоевского; Николай Ставрогин: (Достоевский. «Бесы»); Лев Толстой как истолкователь русской души: («Война и мир»); Мировоззрение Льва Толстого; Лев Толстой – художник и человек; Николай Метнер – композитор и провидец: (Романтизм и классицизм в современной русской музыке).

 

Комментарии.

 

Мировоззрение Льва Толстого

 

Первый час

 

1

Всем нам в жизни куда проще сказать «нет», чем «да».

Стоя даже перед самой будничной дилеммой, мы уже знаем, что нам не нравится, и испытываем смущение, как только нам задают прямой вопрос: «А что бы вы хотели? Что — конкретно? На что вы претендуете и что можете предложить?»

Нет дается легко и скоро. Да приходит с трудом и запозданием. Причем во всем: в искусстве, где мы с легкостью отличаем безобразное, сами не будучи способными создать прекрасное; в науке, где есть прямо-таки мастера по выуживанию чужих ошибок, способные критиканством нагнать неимоверный страх на других, но редко когда добивающиеся чего-нибудь сами; в политике, где никогда нет недостатка в критике, зато всегда недостает созидательных идей, где самые заядлые революционеры предстают творчески совершенно бесплодными, если дело коснется вдруг созидания.

Замечу, однако, что в критике, в отрицании, в «нет» человек часто, если не сказать очень часто, бывает прав; в чем-то положительном, в утверждении, в «да» — он чаще всего поддается блеску ложных идей, обманчивому свету блуждающих огней, соблазнам — путается, суетится.

Почему? Потому что дурное и злое вопиет неистово и тем самым выдает себя, доброе же, прекрасное и истинное загадочно молчит и стесняет тем самым человека в его исканиях.

Дурное подобно зловонному грибу: его найдет и слепой. А доброе подобно Вечному Творцу: оно дается лишь истинному созерцанию, чистому взору, а кто не обладает духовным взором, тот мчится за пестрым миром своих причуд, обманчивых иллюзий, броских химер и попадает в ловушку его «да».

Лев Толстой относится к тем редчайшим исключениям в истории культуры, которые поступали как раз наоборот: он созерцал доброе и был прав в свое «да»; конечно, он не мог не видеть и дурного или почти дурного в действительности, тогда предавался негодованию и, не имея трезвого, четкого взгляда на историческую проблематику человеческого бытия, выплескивал ребенка вместе с водой и — путался в своем «нет».

То, что он отстаивал и что предлагал, было верно и хорошо; тут он был прав; но то, что он отвергал и что запрещал, было отчасти дурно и зло, а отчасти — оправданно, необходимо, отважно, велико, прекрасно; он был несправедлив, но знать об этой несправедливости не хотел. В своем «да» он был одарен глубиной и ясновидением; в своем «нет» — близорукостью, а, может, и слепотой.

Но так как он жил, мыслил и проповедовал как монолитный организм, то он вплетал свое ложное ошибочное «нет» в свое истинное и искренне «да», наносил тем самым ему вред, искажал положительное в своем мировоззрении, реконструируя своею неверную, вредную философию.

Он никогда не был «декадентом», как его подчас называют из недопонимания; никогда не отступал от источника добра; оставался верным свойственному православным созерцанию сердцем, но своеобразие его художественного творчества, вследствие которого он не видел и не смог отразить характер духовно-интеллектуальных натур; склонность к рассудочному резонерству, наивная вера в силу неопровержимой логики и философское дилетанство — сделали из него последовательного доктринера своего «да», непреклонного теоретика отрицания, своеобразного моралиста-проповедника культурного нигилизма.

В своей последней (летней) лекции о Толстом как авторе эпического романа «Война и мир» я сделал попытку показать все истоки этого своеобразного мировоззрения и мотивы его становления. Уже в этом грандиозном своем произведении Толстой предстает и воспринимается нами как моралист и анархист. Я попытался показать, что это эпическое и поэтическое произведение в одно и то же время и художественно несовершенное великое произведение искусства, и огромное полотно русской национальной жизни, и философия жизни, выраженная в художественной форме.

Эта философия, говорил я, нарушает эпический ход событий в романе; прочитывается в образах его, иллюстрируется ими; видоизменяет и искажает художественное созерцание и его воплощение; а нередко и вовсе отодвигает в сторону художника, ясно заявляет о себе, выступает на передний план повествования и в неприкрытой, а порою грубоватой форме дает волю доводам разума.

Эта жизненная философия, говорил я тогда, не приемлет великих, сложных, глубоких, противоречивых, страстно мыслящих натур, обедняет их, приподнимает человека толпы и самую заурядную душу со всеми ее атрибутами.

Толстой как художник-созерцатель и Толстой как наблюдатель и прозаичный резонер мешают друг другу. У рассудочного мышления свои идеи-фикс, и оно всячески стремится к их воплощению. Но это все отрицательные идеи: великие мужи, выдающиеся личности, властители, государственные политики компрометируются, охаиваются, предстают мелкими, изолгавшимися, мнимыми величинами.

Слово берет нравственная и художественная антипатия, пытающаяся задавать тон.

Толстому удаются простые, непосредственные натуры. Он их любит, лелеет, великолепно изображает; он мастер инстинкта, ясновидец примитивных, непосредственных, живущих родовыми побуждениями, мало чем примечательных натур.

Таков его художественный акт: его тянет в стихию примитивизма, не отягощенного, не обогащенного духовной культурой.

Природный инстинкт рода для него — главная реальность в человеке, а инстинкт толпы как довлеющая себе сила — главная реальность истории.

Уже тогда, говорил я, существовала эта его основополагающая концепция, т.е. задолго до его мировоззренческого кризиса. Он уже тогда был демократом инстинкта толпы, а не политической формы; уже тогда он был и анархистом в своих воззрениях на историю.

А это значит, что разразившийся позднее кризис уже тогда начал вызревать в нем, вызвав душевно-духовный переворот, и только потом — вырвался на волю и обнаружил себя в его морально-религиозном мировоззрении.

 

2

Общеизвестно, что в 70-е годы XIX столетия великий писатель пережил тяжелый духовный надлом. Наступление его заметно, к слову сказать, не только в «Войне и мире», но и в самых первых превосходных его произведениях. В по-юношески нежной, благоуханной повести «Детство. Отрочество. Юность» маленький герой (Николенька Иртеньев) склонен к назойливо-скучной рефлексии, к педантизму в наблюдениях над собой.

У графа Пьера Безухова в «Войне и мире», у Левина (в «Анне Карениной») эта склонность становится ведущей и предопределяющей судьбу чертой.

В известной мере предвосхищая жизненный путь самого Толстого, оба героя переживают некоторое разочарование в жизни, и прежде всего — бессилие дать четкий, всем понятный ответ на остро поставленный вопрос о добре и зле. А это уже своего рода духовный провал — не удается им «основательная жизнь», « в красоте, полноте и совершенстве».

Словно гонимое духом Эриний, их сознание ищет место морального покоя, удовлетворения от праведно содеянного, свободы тайных укоров совести. И вот, оба ищут выхода в физическом труде, в некоем опрощении жизни.

Две повести — «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерова соната», пытаются сблизить проблемы смерти и брака с человеческой совестью и — терпят неудачу.

Любопытно, до потрясения, понаблюдать, как совершается переворот в этой огромной, титанической душе.

Между 45 и 60 годами жизни человек представляет собою уже как бы другую личность, без прежних установок, конечно, но с новым образом мыслей и все пересматривающей идеологией.

Этот образ мыслей можно отнести на счет того, что чувство берет верх над волей и разумом, получает власть, начинает руководить, придавать форму жизни. Когда же чувство становится самовластным, как бы исключая все остальное (в том числе разум и волю), и начинает вести себя монополистически-тоталитарно, возникает такая опасность: настрой чувств в решающие моменты существования отдельной личности или народа может привести к ослеплению разума, к ослаблению воли, к утрате верных ориентиров.

Ведь чувство как таковое гораздо глубже воображения, мышления и воли; но оно в корне портится, хиреет, если отгораживается от других духовных потенций и противопоставляет им себя в некотором самоупоении.

Чувство без разума переходит в необузданную страсть, способствующую вязкости души, бесхребетности. Чувство без воли становится беспредметным, бесцельным, бесформенным, непродуктивным. Чувство без воображения кончает закоснелостью, отрывом от действительности, снедает самое себя в безысходности.

Разум, наоборот, сдерживает чувство, формирует его, делает его содержательным, очищает и тем самым углубляет. Воля дисциплинирует чувство, дает ему цель, направление и созидательную силу. Воображение дает чувству свободу полета, воспарения, созерцательности, свободу выбора действительно творческого пути.

Чувство и сердце много значат в человеческой жизни; очень много; ведь из них проистекает благодатный поток созидательной, исцеляющей, все проникающей и утешающей любви. Рассудок без любви сух, черств и циничен. Воля без любви жадна, властолюбива, нагла, жестока. Фантазия без любви лишена корней, эгоистична, ненасытна.

Но — чувство и сердце без разума и воли сентиментальны; и вот ведь Лев Толстой предстает в своем мировоззрении выразителем и идеологом сентиментальности.

Сентиментальность — это буйный размах беспочвенного, беспредметного и бесформенного чувства, которое довольствуется собой, упивается собой, пытаясь вызвать к жизни слепую сострадательность.

Сентиментальность — это беспредметная разомлелость души, предающейся субъективным настроениям. Она не умеет крепко, всем сердцем любить, ей не хватает решительности, смелости взять на себя ответственность, не хватает напористости в борьбе за добро.

Сентиментальная душа не понимает, что Бог больше, чем человек, и что гуманность занимает не последнее место в ряду человеческих добродетелей и разума. А это как раз то, что надлежит понимать, например, политику; ибо на определенно очерченной, разумной неколебимости воли почиет сущность государства и правопорядка.

Но как раз вот эту решительную силу характера, которая и призвана к тому, чтобы, созидая, вести за собою и, ведя, созидать, осуждает и подтачивает доктрина Толстого.

 

3

Толстой начинает с социальной несправедливости буржуазного устройства жизни: богатый и бедный, образованный и необразованный; начальник и подчиненный, властвующий и подвластный, жирующий и голодный — и несправедливо, и невыносимо; и должно быть ликвидировано.

Он заглядывает чуть глубже и видит, что в целом в социальном укладе и культуре в истории человечества всегда господствовали примерно одни и те же принципы: немногие — вверху и многие — внизу; немногие создавали порядок и культуру, многие — несли в себе так и неразвернувшиеся предпосылки для этого. Но Толстой не приемлет этого. Он противопоставляет всем социальным и политическим проявлениям мировой истории свое суверенное, моральное «нет», оставаясь предельно последовательным: если культура мыслится только таким путем, что ж — пусть пропадает; пусть возникает и существует только то, что могут все и что доступно всем; доступное немногим не имеет права на существование.

Духовная культура по Толстому означает наличие элиты, неравенства, т.е. несправедливость. Духовная культура — это верхи, подчинение, право, суд, государство, частная собственность, деньги, война, т.е. — эгоизм, борьба, принуждение, ненависть, тюрьма, казнь. Итак, духовная культура безнравственна; и все, что она предполагает, все, что связано с нею, подлежит осуждению и ниспровержению. Значит, наука, искусство, церковь, политика, частная собственность — то, в чем знают толк и добиваются успехов лишь немногие, все — вздор, и все должно исчезнуть.

Любовь — вот девиз, вот решение проблемы, говорит он. Любовь — слово Христа — забыто; и вот теперь пришла пора восстановить власть этого слова, в этом — спасение.

Когда Толстой говорит о христианстве, он имеет в виду свое собственное толкование его. С наивной, дерзкой уверенностью и увлеченностью дилетанта он принимается за новую реформацию христианства и очищает христианскую веру от всего, что считает неподходящим, неясным и вредным.

Метод его удивительно прост: он вычеркивает, подвергает осмеянию и нещадно язвительному анализу все, что считает излишним.

Христианство становится у него моралью тотальной любви, а сама эта мораль — абсолютным критерием добра и зла, единственной опорой в разрешении социальных проблем. Толстой требует безоговорочной любви к ближнему; остальное — не в счет.

 

4

В центре внимания философских интересов его стоит проблема морального совершенства человека. Моральное переживание открывает ему смысл жизни как таковой, все его христианское мировоззрение строится на ощущении морали, той самой морали, которая теперь выше всего и имеет право вершить суд над всем: над религиозным опытом, над порывами к познанию, над искусством, над правосознанием, над любовью к Отечеству.

Во второй половине жизни (1880-1910) после того как в его мировоззрении произошел коренной переворот и он постигнул вывод «мудрости земной», моральное содеялось для него единственной, самодостаточной ценностью жизни, в сравнении с которой все остальное теряло всякую ценность.

Вся его философия сводилась отныне к морали. И в этой морали было два истока: сострадание, которое он называет «любовью», и — абстрактный, резонерствующий рассудок, который он называет разумом.

Сострадание дает пищу его морали; а рассудок подталкивает к формальному теоретизированию. Любая другая материя неприемлема, как мнимая или лживая. Любое отклонение от строжайшей логичности рассматривается как бесчестная уловка или софизм.

В результате всю его доктрину можно свести к следующему: «человек призван любить; это означает, что ему надлежит сострадать всем страждущим; но для этого надо воспитать человека; чувственная любовь есть грех и грязь; чиста и добра лишь сострадательная любовь; потому человек призван к воздержанию, также и в отношении алкоголя и табака; должен работать физически и таким способом зарабатывать свой хлеб, поскольку любая другая работа есть видимость и обман, и только физический труд научит его праведному простому по-крестьянски образу жизни — в поте лица своего, с мозолями на руках. Все остальное, что ни возьми — неистинно, мнимая ценность, о которой не стоит и говорить».

Вот все, что понимается под философией Льва Толстого. А то, что делается согласно этой философии, есть чистой воды эксплуатация ее дидактических тезисов, которая свою собственную последовательность и свою моральную бескомпромиссность возводит, торжествуя, на высшую ступень.

Любопытно и поучительно проследить за тем, как эта морально-теоретическая последовательность, подобно все сметающему на своем пути вихрю, действует на поприще культуры.

Тут довольно скоро убеждаешься, что ядром этой философии «нет» является то же самое заблуждение, которое открылось нам когда-то в романе «Война и мир». Кратко и просто его можно выразит так: «чего я не вижу, то не существует; чего я не могу себе представить, то и не важно, и не ценно; чего я не понимаю, то вздор; что меня возмущает, то — зло; что спасает мою душу, то — добро».

Эту точку зрения можно (вместе с Блейнером) назвать аутизмом (аутос по-гречески значит сам), т.е. замыканием в рамках самого себя, суждением о других людях и вещах с точки зрения собственного разумения, т.е. субъективистская беспредметность в созерцании и оценке.

Толстой — аутист: в мировоззрении, культуре, философии, созерцании, оценках. В этом аутизме суть его доктрины. Чтобы лучше прояснить это, приведу один пример из истории философии.

Примерно за 500 лет до Рождества Христова, (в Древней Греции) жил мудрец, некто Гераклит Эфесский, написавший книгу, в которой нашло свое отражение его мировоззрение. И мировоззрение это было столь неординарным, что понять его было далеко не просто, потому что сначала надо было отбросить привычные, обыденные представления и только потом попытаться освоить новый вид опыта, созерцания и мышления.

Для средней массы, как правило, это не легко, а потому она и не желает и не делает этого. Она — аутистична. Вот и прозвали Гераклита skoteinÒz, т.е. темным, трудным для понимания. В действительности же его философию понять легко. Если чуточку приналечь и перестроить себя, если не сделать догмы и канона из своей обыденщины, то сразу же поймешь, что у Гераклита речь идет о гимне Богу, а Бог — как мировой огонь, как верный Разум, который в меру вспыхивает, в меру затухает.

Аутистичные массы не поняли этого и вообразили себе философа «вечного огня» унылым и «темным».

Сократ, живший примерно 50 годами позже и Гераклита лично не знавший, не был аутистом: он прочел его книгу; подумал; прочел еще раз. Полное переключение на мысль Гераклита ему, однако, не удалось, и он сказал: «Все, что я понял в этой книге — превосходно. Думаю, что также превосходно и то, чего я не понял. Но каким же надо быть искусным ныряльщиком, чтобы выловить выловить все жемчужины его мысли».

Такова разница между аутистом и созерцателем предметного.

Нам постоянно надо заботиться о том, чтобы наше душевно-духовное око не дремало, чтобы наше созерцание не оскудевало, не замыкалось в своих природных рамках, чтобы мы постоянно расширяли их и выходили за их пределы.

Толстой запамятовал это. То, во что он проникал своим взором, было хорошо, и тогда его «да» было глубоким и верным. То, во что он не вникал и во что не хотел вникать, он просто отвергал, и тогда его «нет» становилось глубоко неверным и разрушительным.

Все это я еще покажу вам после перерыва.

 

5

Тем, кто хочет познакомиться с мировоззрением Толстого без особого труда, рекомендую прочесть его сказку об «Иване дураке, трех чертенятах и сатане, и о сестре Ивана, деве Меланье», которую можно найти в собрании его сочинений. Главное — совершенно серьезно подойти к тенденции сказки как доктринерскому тезису, ибо это великолепно изложенная авторская сказка-проповедь.

 

 

Второй час

 

1

Итак, мировоззрение Льва Толстого, как мы только что выяснили, складывалось как бы из двух ипостасей: установки любви и рассудочно-логической мысли.

В своих философских устремлениях Толстой, несомненно, правдив, искренен и чистосердечен. Он хотел добра, морального добра, хотел лучшего, совершенного, в этом он проявил себя как истинно русский, выдающийся человек. Но в исследовании, философствовании, мышлении и аргументации он оставался дилетантом, не имеющим академического образования домашним философом, благородным и гениально одаренным любителем, что и привело его к аутизму в мировоззрении, к отрицанию всего, что он не понимал, что ему не подходило, что его возмущало.

От него, апологета индивида простых инстинктов; от него, знатока ординарной человеческой души; от него, большой мощной натуры, от него, дворянско-графского отпрыска со стихийной, подвижной душой крестьянина, ускользнула сущность духовной культуры. То, что ускользало, он отвергал; а то, что отвергал, он пытался веско аргументировать; ибо был художником по призванию и проповедником по темпераменту, но, никогда — исследователем, никогда философом. Вот и пришел он к той философии, которая возвела в рамки канона его художественное своеобразие и стала выразительницей его прямолинейно-логической проповеди.

Подобно древнему Самсону, он ухватился за колонны храма духовной культуры, чтобы сокрушить их вместе с храмом и с собой.

Он считал это своим долгом, своим призванием в жизни.

Он желал любви и ничего более. И это «ничего более», логически продуманное и живо изложенное, сделало его нигилистом от культуры, поставило в ряд семи самых знаменитых анархистов мира, среди которых англичанин Гудвин, француз Прудон, русский Бакунин, русский князь Кропоткин, француз Алоиз Реклю, американец Таккер и русский граф Толстой.

Трое из семерых — русские. Все трое выходцы из родовитого и славного дворянства. Все трое разрушители из любви, мечтатели из аутистски-латентной ненависти; все трое ослеплены чувством, все трое проповедники-максималисты, не узревшие сущность духовной культуры.

 

2

У Толстого это вырисовывается примерно так. Мораль любви — это все. Об нее разбивается все остальное: религия, наука, искусство, право, государство, Отечество.

а) Так, религиозный опыт заменяется и вытесняется моральными переживаниями. Мораль ставится над религией; и ею, как критерием, одобряется или осуждается всякое религиозное содержание; действенность ее собственного опыта распространяется и на сферу религии, которой ставятся определенные рамки.

Вся глубина религиозного восприятия, предмета веры, сокровенного отношения к Богу и к религиозной символике, короче, все богатство позитивной религии трактуется и подается критически и скептически. Слепо, ограниченно, самодовольно на передний план выступает морализирующий рассудок. А все это вместе есть не что иное, как возобновляющийся судебный процесс знаменитого «человеческого здравого смысла», который тащит на судилище все достояние догматов и обрядовость христианской веры, охаивает и отвергает все, что кажется ему странным и непонятным. Над всем производится быстрый суд и расправа, так как обыденный рассудок даже самое близорукое свое соображение считает признаком критичности, добропорядочности и мудрости.

Мысль же о том, что духовность культуры в целом углубляется и освящается религиозным таинством и что подобное соображение лишило бы прозаически-трезвый, ограниченный рассудок его компетентности, — эта мысль даже в голову моралисту не приходит, ибо он не способен осознать, что не одно лишь моральное переживание, но любое духовное состояние ставит человека пред Ликом Господним, позволяя ему изведать живой, подлинный опыт причастия к изначально-сокровенному и заложенному в нем Откровению. Рассудочный моралист и не предполагает, что его плоская, самодовольная возня приводит лишь к поверхностности в прямом смысле слова, а потому он и охаивает недоступную ему глубину, а потому и глумится над ней.

Так вырождается его мировоззрение в своеобразный религиозный нигилизм.

b) С этой точки зрения мораль Льва Толстого проводит свою судейскую линию и в сфере науки. Духовная самоценность истины и теоретической очевидности остается для моралиста скрытой; он почитает себя за избранного и компетентного судию надо всем, что делает и чего добивается ученый в своей области. Он судит о его трудах и о предмете мерками моральной «пользы» или морального «вреда», он осуждает и отвергает науку в целом, как пустую, ненужную и даже губительную для морали.

Наука для Толстого — буквально «бесполезная глупость» и «праздное любопытство», а ученые-исследователи для него — лишь «жалкие обманщики».

Вся научная культура, если она не ставит себя на службу сентиментальной морали и тем самым не снабжает моралиста необходимым для него материалом, отвергается как недостойное человека, вредное деяние, как выражение праздного любопытства, профессионального тщеславия и преднамеренного обмана.

Интеллектуальный труд для Толстого вообще не работа, а лишь видимость и обман, болтовня ленивого и хитрого человека (своего рода дьявола).

Идея истины для этой морали — звук пустой, а потому она тоже полностью отвергается. Ведь моралист не понимает, что духовная культура обретает свой смысл и свою уверенность как раз в моменте истины: ибо любое духовное состояние человека скрывает в себе частичку истины и открывает частичку познания.

Применительно к Толстому это означает, что личностно-обусловленные пределы духовного акта обобщаются им и возводятся в степень главного закона.

Научное познание измеряется меркой морального утилитаризма, и мировоззрение в целом приобретает отпечаток научного нигилизма.

с) Тот же самый моральный утилитаризм действует и в области искусства: особая самоценность художественного созерцания и творчества осуждается, отвергается, а роль искусства низводится до роли посредника — ставится на службу морали и моральным целям.

Искусство и присущее ему своеобразие терпимо и допустимо лишь тогда, когда в предмете его заключено всем понятное, с точки зрения морали, полезное поучение. В противном случае оно преподносится как продукт праздности, продукт разгула безнравственных страстей («Крейцерова соната» Бетховена).

Всякое художественное произведение, не способное что-либо сказать морализирующему утилитаристу, подвергается глумлению и насмехательству. И наоборот: терпимо и похвально всякое морализирующе-полезное сочинение, пусть даже несовершенное эстетически. Морализирующий рассудок последовательно излагает свои выводы и даже некоторым образом кокетничает своими откровениями и парадоксами. Эстетические мерки вещей искажаются и устраняются; все пронизывающая, облагораживающая, углубляющая и все одухотворяющая власть художественного созерцания слабеет, теряет уверенность, спотыкается, уступает место морализирующему ригоризму.

Моралист стремится навязать искусству чуждую ему природу и задачу и тем самым лишает его своего своеобразия, своего достоинства, своего призвания. Он это понимает, осознает и выражает в форме определенного принципа, в форме доктрины, становясь, таким образом, эстетическим нигилистом.

d) Еще более суровому приговору подвергаются право, государство, политика и Отечество.

Духовная потребность и духовная функция правосознания остаются terra incognita для Толстого. Он вообще не знает, что значит для человека правосознание. Ему вообще ни о чем не говорит вся сфера богатого формообразующего духовного опыта; здесь он замечает разве что самые поверхностные контуры событий и дел; и эти формальности представляются ему как грубое насилие, за которым скрываются мстительные и своекорыстные намерения. Его мнение таково: право и государство не воспитывает людей, а напротив, пробуждают и поощряют в них их самые дурные свойства и наклонности.

«Воры, разбойники и убийцы» и их «собратья по несчастью» предпринимают лишь редкие попытки насилия, и эти редкие попытки государственные мужи подавляют намеренно организованным, лицемерно оправдываемым насилием.

Насилие для Толстого равносильно злу, «грязи», «греху», «сатане».

Что для него государственная власть? Это — насилие, петля, цепи, хлыст, нож и топор. Это не что иное, как целенаправленное внушение страха, подкуп, гипноз, армейское отупение, деградация несчастного человека. Преступник и разбойник совершают свои преступления редко и хорошо знают, что это грех. Государственная же власть делает это постоянно и считает это оправданным.

И что же? Сочувствие сентиментального моралиста целиком и полностью на стороне преступников и убийц, а деятельность настроенных по-государственному чиновников объявляется никчемной и вредной. При этом речь идет не только о России и ее предреволюционной ситуации. Речь идет обо всех странах и государствах, всех без исключения — демократиях и автократиях, в Европе и Америке, 1000 и 2000 лет тому назад и теперь.

Политики и чиновники, по мнению Толстого, чаще всего «продажные и порочные люди; сенатор, министр, император — хуже и отвратительнее, чем палач и шпион. Отсюда становится понятным, почему он так кипит в своем гневе, едва касается какой-нибудь государственной функции.

Государство и право осуждаются им и отвергаются, что в равной мере относится ко всем правовым институтам, правовым отношениям и правовым организациям. Недвижимое имущество, наследственное право, деньги (которые сами по себе зло), военная служба, суд, решения суда — все тонет в потоке возмущений, издевок и проклятий. По мнению моралиста, все это заслуживает лишь поношений, хулы и упорного пассивного сопротивления.

И наконец, все эти принципы разрушительства увенчиваются отрицанием государства и любви к Отечеству.

Отечество, государственная форма его существования, необходимость его защиты — все решительно отбрасывается как ненужный хлам.

В моральном отношении все люди — братья, безотносительно к расам, национальностям, государственной принадлежности; любой человек достоин сострадания, и ни один не заслуживает насилия. Если вооруженный бандит отнимает у тебя что-то, ты должен отдать ему это; ты должен посочувствовать ему, ведь у него чего-то, значит, мало; ты должен пригласить его к себе, а он — переехать к тебе и жить с тобою в любви и согласии: у человека, видите ли, на земле нет ничего, что стоило бы защищать ценою жизни и смерти...

Сентиментальный моралист не видит и не понимает того, что право составляет необходимый и священный атрибут человеческого духа; что любое духовное состояние человека есть модификация права и правомерности; и что духовную культуру человечества нельзя защитить и поддержать иначе, чем способом жестко обязательной социальной организации — законом, судом и мечом.

Здесь личный духовный опыт моралиста молчит, а его всему сострадающая душа повергается в гнев и возмущение; того и гляди грянет профетический гром.

Учение Толстого, как выясняется, представляет собой разновидность правового, государственного и патриотического нигилизма.

 

3

Нетрудно понять, что такая установка ведет к невиданному подрыву всей сокровищницы духовной культуры и выбрасывает на свалку все ее ценности; осуждается и ставится под запрет ее творческо-духовный размах, огромные духовно-сублимированные усилия человеческой души. Человек видит себя бескрылым, осмеянным, упадшим в делах веры; видит себя бессильным и лишенным смысла познания; художественно ограниченным, без-образным, подавленным, бесправным, беззащитным, лишенным Отечества.

В конце концов ураган проносится мимо, и бедной человеческой твари не остается ничего, кроме единственного измерения — «морального». И самым высшим призванием этой твари становится принуждение себя к безвольному, сентиментальному состраданию. Предназначением человека становится моральное самоусовершенствование, т.е. наполнение души сентиментальным состраданием.

Таким образом мировоззрение человека в целом отбрасывается назад — к первобытному уровню бескультурной, райской, сентиментальной, природно-деревенской простоты.

 

4

При более близком знакомстве с этой точкой зрения, сразу же выясняется, что человек не рассматривается как индивидуальный ум с его живым отношением к живому и личностному Богу, с изначально-незыблемым правом, святынями Отечества, свободным созерцанием сверхчувственного таинственного существа в мире и художественной красотой... Увы, все это и многое другое исчезло. Здесь, человек, с одной стороны, — страдающий субъект и, соответственно, объект соучастия и сострадания; с другой стороны — достойный сострадания субъект, который находит свое счастье в своем сострадании и своем земном призвании — сострадать. Вся жизнь человеческая сводится к тому, что люди сами страдают и причиняют друг другу страдания и что люди сострадают друг другу или нет. Хорошо, если люди не мучают друг друга и сострадают. Плохо, если люди мучают друг друга и не сострадают.

Высшая задача человека в том, чтобы не мучит и сострадать; самое высшее, доступное человеку совершенство — всеобъемлющее сострадание; справедлив человек, если он оберегает других от страданий, а также, если принимает на себя страдания других, а возможно, и смерть, вместо других.

Помимо этого сентиментальный морализм не видит ничего, ни на что не указывает, ничему не поучает. Здесь конец его мирской премудрости, здесь с полной очевидностью обнаруживаются пределы его жизненного мировоззрения.

Его сентиментальность — это повышенная, но духовно беспредметная и безвольная чувствительность — хотела бы легко, скоро и остро реагировать на малейшую неудовлетворенность человека; и в то же время страшится всячески чужого страдания, ужасается его и жаждет его конца.

И — только.

Страдание есть зло — вот главная, невидимая, предпосылка его премудрости, отсюда дедуктивно следует все остальное. Если страдание уподобляется злу, — тоже плохо, тогда надо запретить одному причинять страдания другому, неважно, делается им это в воспитательных целях или в целях самозащиты.

Ведь высшее добро — не страдать, а высшая добродетель — сострадание. Отсюда следует конечный вывод этой практической мудрости: «Не сопротивляйся злу силою», ибо в силе главный источник страдания: кто применяет силу — тот борется с насилием, начиная новое страдание, что равнозначно накоплению зла, приумножению его, а не победе над ним. К тому же это было бы делом противным разуму и безнадежным.

Кто хочет уменьшить масштабы зла, тот никоим образом не должен увеличивать их; а кто хочет избежать путей дьявола, тот не должен вступать на путь борьбы со злом. Ибо зло заключается, во‑первых, в страдании, а, во-вторых, в причинении страданий.

 

5

И тут обнаруживается подоплека этого мировоззрения, а именно: радость жизни без страданий и, следовательно, счастье — как высшее благо.

В этой своей доктрине Лев Толстой в корне не прав. Ибо в действительности дело обстоит таким образом: по природе своей, побуждениям и целям человек устроен так, что для него легче всего идти на поводу удовлетворения своих потребностей и наслаждений; труднее же — зародить в себе зерно к духовному совершенству, всячески взращивать его, двигаться в созидательном направлении.

Человека постоянно тянет вниз, к наслаждениям, особенно к чувственным. Крайне редко его тянет вверх, к совершенству, к духовному созерцанию и творчеству. Путь, ведущий вверх, человеку доступен, но — лишь в страданиях и через страдания. А бремя страданий в этом случае состоит как раз в том, что перекрывается и делается недоступным для него путь вниз — к простым примитивным наслаждениям.

Это перекрытие и недоступность путей вниз само по себе еще не означает духовных высот, но образует первую, необходимую предпосылку для восхождения.

Не всякое страдание, не всегда и не всякого человека возвышает и делает духовным — тут еще требуется верная направленность страдающей души и определенная духовно-душевная способность.

Зато всякое истинное духовное достижение, всякое удавшееся, подлинное творение проходит ступень страдания, произрастает из давно произошедшего или из недавнего, из краткого или длительного, из забытого или незабываемого, но — реального страдания...

К Богу поднимается лишь та часть души, лишь та духовная энергия, которая не видит ни наслаждения, ни удовлетворения в примитивизме земных переживаний, в прожигании жизни; та часть души, которая не растратила свои силы на удовлетворение обыденных потребностей, которая не находила в них радостей.

Страдание — далеко не зло; страдание — это, так сказать, цена за духовность, за ту священную грань, за которой начинается преображение животной сущности человека в сущность ценностную; это — конец беспечной жажды наслаждений, которая увлекает за собой человека и повергает его вниз; страдание — источник стремления к духовности, это начало очищения и очевидности, оно — необходимый, драгоценный стержень характера, мудрости, созидательного труда. Поэтому мудрость жизни заключается не в бегстве от страданий, как мнимого зла, а в добровольном возложении на себя бремени грядущих страданий как некоего дара и залога, в использовании этого источника для очищения своей души.

Человеку надо не проклинать страдания, а принимать этот дар, и не только предназначенный ему, но и другим. Конечно, это вовсе не означает, что человеку позволительно намеренно мучить себя и ближних; это лишь означает, что человеку должно преодолеть свой страх перед страданием; не должно видеть в нем зло; что он не вправе любой ценой положить предел и избегнуть своих и чужих страданий.

Более того — он должен найти в себе мужество оценить всю воспитательную силу страданий и со смыслом использовать ее.

Страдает наказанный ребенок — и это ему на пользу, страдает нелюбимый и отвергнутый поклонник — и ни одна женщина, из страха перед его страданиями не должна сказать ему лживое и лицемерное «да»; страдает арестованный преступник — и это хорошо; страдает враг-оккупант от обороняющихся защитников, так разве он на что другое вправе рассчитывать?

Страдания мобилизуют и воспитывают человека. И отвергать надо не страдания, а жестокосердое и бессмысленное мучительство.

Как только возникает в чем-нибудь духовная необходимость, человеку приходится страдать, так как дух в человеке берет верх над его животной природой; тогда страдание есть цена его духовного становления.

 

6

И вот именно этого трагического закона человеческой сущности испугалось доброе сердце Льва Толстого; он отвернулся от этого, потрясенный и беспомощный. Такую цену за духовность он не готов был и не хотел заплатить; он прошел мимо главной трагедии жизни человека на земле, не заметив ее. Первоначалом зла и сущностью его он признал страдание; искал путь к человеческому счастью и нашел его — в усладе сострадания.

А поскольку путь страдания есть неизбежный путь духовности, он осудил и отверг не только сам этот путь, но и направленность, цель и смысл восхождения по нему через горнило страданий.

Вся духовная сокровищница человечества, все духовное действо и созидание были им осуждены и отвергнуты во имя того, чтобы люди не мучили больше сами себя и других.

Теперь уже не придется «о-скорб-лять» друг друга; духовность отброшена; с религией, наукой, искусством и государством покончено, и теперь, как ему казалось, можно будет предаться всеобщему наслаждению всеобщим состраданием.

Счастье это постоянно напоминает, стоит совсем рядом, близ, при дверях: наслаждайся своим собственным состраданием и не препятствуй другим.

Так духовный нигилизм становится неизбежным следствием сентиментального гедонизма, а вся так называемая теория «непротивления злу насилием» — полным выражением обоих.

 

7

Об этом можно и так сказать: Лев Толстой утверждает в идее добра элемент любви — и тут он прав, но отрицает элемент духа — и тут он не прав. В результате он усматривает в зле элемент ненависти и враждебности и обходит молчанием элемент духовного содержания этой ненависти и этой вражды. И в этом — уязвимость его доктрины. Главным грехом он считает вражду; но ведь на свете существует и обоснованная, справедливая вражда — к тем, кто посягает на чужую свободу, на слабого и беззащитного, на духовную культуру, на Отечество. Его идеал зовется состраданием; но ведь существует сострадание, противное духу, такое сострадание, когда губишь одного и предаешь другого.

В свете этого Толстой не мог не прийти к своим знаменитым парадоксам, к своей доктрине, согласно которой не должно сопротивляться злу силою; согласно которой геройство как силовой отпор в целях самозащиты осуждается как грех и злодеяние; согласно которой дезертирство считается долгом каждого.

Он проповедовал любовь, отрекаясь от духа; отсюда его сентиментальный нигилизм.

Его доктрина — это своеобразный конгломерат морализирующего, лишенного своих догматов христианства и отрицания культуры в целом, это синтез, в котором сентиментальная, пацифистская мораль превращается в духовный примитивизм.

Его христианство напоминает, с одной стороны, отдельные раннецерковные течения, которые отвергали государство и культуру и проповедовали уход от мира; с другой стороны, отдельные экстремально-рассудочные эксцессы времен Реформации и — Руссо.

Совсем недавно, занимаясь историей Швейцарии, я вспомнил о Толстом, и вот в связи с чем: в декабре 1525 года в кантоне Цюрих в роли анабаптистов выступили Гребель, Менц и Блаурок; в Цолликоне их приверженцами была разбита купель, и большая толпа этих перекрещенцев, облаченных в холщовые мешки и подпоясанных ивовыми прутьями, прошла по улицам, всячески понося Цвингли и пророча гибель Цюриху.

Они требовали упразднения налогов, военного дела и суда, практического осуществления христианской любви к ближнему в форме коммунальной собственности. Но тут вмещался городской совет Цюриха, запретил какие бы то ни было религиозные собрания вне церкви и жестоко расправился с перекрещенцами. Манца со товарищи утопили в Лимме, а Блаурока как сообщника отстегали плетьми и выгнали из города. Так разделался Цвингли с анархокоммунизмом своего времени.

Лев Толстой, конечно, осудил бы его действия только по той причине, что швейцарские сентиментальные максималисты имели в виду нечто похожее на то, что имел в виду он; а также и потому, что он считал грехом любое применение силы.

С тех пор многое в мире изменилось, но проблема того, как объединить любовь и духовную культуру, по-прежнему остается нерешенной, ее по-прежнему неверно трактуют и неверно решают. Должно быть, надо отыскать и вызвать к жизни новое христианство, где духовная культура возникает из любви и где любовь цветет цветом духовной культуры.

Я не сомневаюсь, что такое царство грядет, что мы создадим новую культуру любви. В этом — конечное, непреходящее значение мировоззрения Льва Толстого: оно указывает нам путь и внедряет в наше сознание цель — добиться творческого слияния духа и любви в единой христианской культуре.

<Не читано>

Как раненый лев в страданьях зализывает постоянно свою рану, так и патриот всеми своими чувствами, волей и мыслью постоянно прикован к глубоким ранам и страданиям своей Отчизны.

Как ваши предки 120 лет назад, так и мы теперь не перестаем думать о путях и способах воскрешения своего несчастного Отечества. Где выход? Как лучше помочь? В чем наша слабость? Чего нам не хватает?

Для русской нации настало время поставить себе четкий, стабильный, мужественно сформулированный диагноз, чтобы познать себя, свой дух, свой недуг, и, исходя из результата этого познания, наметить путь, ведущий к исцелению, и встать на него.

Когда слепой ведет слепого, оба падают в яму. Значит, теперь наш долг прежде всего в том, чтобы освободиться от слепоты и безошибочно определить причины и подоплеку нашего недуга.

Много лет прошло с тех пор, когда я понял впервые, что мое Отечество духовно больно, и впервые осознанно подошел к осмыслению причин и сущности этого недуга.

Не знаю, насколько мне удастся набросок моего собственного диагноза, которого требуют от меня мои друзья, но то, что отдельные фрагменты его, постепенно вызревая во мне, просятся наружу, — факт.

Глубоко сокрыты причины болезни — в природе и климате, в этническом материале и исторических событиях, в душе и характере; сокрыты сложным, роковым, но не непреодолимым образом; велико их бремя, но мы не лишены перспективы сбросить его: пройдя через все страдания самопознания, примемся за большой и радостный труд как стимул к выздоровлению.

Если и есть народы, достойные этого воспитующего, одаряющего культурой духовно созидательного труда, то среди них и мой народ во всей его данности: богато одаренный духовным талантом, с открытостью сердца, искренней религиозностью и природной, неиссякаемой мощью.

Сомнений нет: наступит время, когда будут отброшены болезнь, бесчестье, нищета, когда приоткроются здоровые глубины духа и поведут вперед. А мы, изгнанники, мыслители России, спокойно и уверенно глядим в глаза грядущему ее и черпаем в этой уверенности мужество для твердого, трезвого и сущностного осознания того, чего нам прежде не хватало и чего нам недостает теперь.

Перевод с немецкого О.В. Колтыпиной.

 

Все права принадлежат их обладателям. Остальные – © НИВЦ МГУ, 2009 – 2010