МИРОВАЯ ПЫЛЬ
Притаившись, мягким пластом лежит она в колеях проселочной
дороги и ждет только повода, чтобы взмыть и полететь: ветер ли заиграет, лошадь
ли поднимет ее копытом или колесом — ей все равно, взлетит или облепит путника,
и он не так легко отделается от нее. А если налетит настоящий вихрь и начнет
вертеть, то она понесется смерчем, вздымаясь и торжествуя... Куда ни взглянешь
— пыль повсюду. И в солнечном луче летают и золотятся миллионы легких пылинок:
сверкнут, покрасуются и исчезнут в тени; значит, и тень полна ими... Где
молотят или веют, там ей свободный полет: ее отдувает в сторону, а тяжелое
зерно тихо струится в мешки и закрома. И напрасно хозяйки стараются отделаться
от нее, выбивая ее из ковров и стирая ее с мебели: они только будят ее ото сна
и наполняют ею воздух. Пыль оседает на черных лицах трубочистов и угольщиков;
слеживается пластами на забытых книгах; ищет себе пристанища в мировом
пространстве. А когда самум поднимает песок пустыни и несет его ураганом
навстречу страннику, то она заслоняет ему самое солнце и дышит ему в лицо
гибелью.
Кто вдумается и оглядится, тот найдет ее повсюду: и в золе
от костра, и на свежем яблоке, и в человеческих легких, и в людской болтовне, в
скучающей душе и в глупой книге, в хвосте кометы и в распадающемся обществе, и
особенно во всех гражданских войнах и революциях. Все ветры бытия кружат ее во
всех пространствах, отпавшую, беспочвенную и заблудшую; с виду безвредную, но в
сущности — обременительную и несчастную, беспризорную и беспокойную. Ибо она выпала
из мирового строя, не нашла себе места в слаженном порядке бытия и стала живым
символом мирового хаоса и мировой угрозы. Пыль — это неустроенное множество,
это хаос мировой безработицы, это надвигающийся распад и разложение.
Весь мир ищет единения и устроения; вся жизнь его проходит в
борьбе за живой, творческий порядок; и смысл мирового множества в том, чтобы
найти себе верную сопринадлежность, целесообразное взаимослужение, творческое
равновесие. Так обстоит на всех ступенях бытия: и в малой клетке и в величавом
течении планет, и в полевой былинке и в личной душе, в произведении искусства и
в человеческом обществе. Всюду мир живет необходимым
и выбрасывает излишнее; и там, где лишнее бывает извергнуто,
оно или распадается в мировой прах, или смыкается в болезненное
новообразование, грозящее расстройством и гибелью.
И вот в этом великом созидательном вращении мира малый атом
имеет свое призвание: он должен верно постигнуть свою природу и свое отношение
к целому, утвердить свою внутреннюю свободу и свое бытие и добровольно
включиться в общую связь вселенной, в ее трудовой порядок. Если это удастся
ему, то жизнь его сложится верно и счастливо: он будет развиваться и цвести, и
этим расцветом своим служить великому делу вселенной. Если же это ему не удается,
то он не найдет ни своего служения, ни своего ранга; он окажется отпавшим и
беспочвенным, одиноким и неустроенным, и присоединится к мировой пыли. Одинокая
и безработная пылинка, бесцельно вращаясь в жизни, носится туда и сюда, как
отвергнутый изгой, как праздный вертопрах, как беспризорное дитя мира. Жизнь ее
лишена смысла и цели, ибо у нее нет питающей почвы и нет органической
сопринадлежности; ей остается только слоняться в безделии, томиться и
бунтовать... Существо, отколовшееся от мира, не участвует в великом хоре
вселенной, и его личный голос не ведет свою самостоятельную и верную мелодию.
Оно не несет совместно с другими бремя мирового бытия; и именно
поэтому для него становится невыносимым и личное бремя жизни. Счастье
примирения, включенности, вселенского братства не дается ему. Его судьба иная: вечная бесприютность, вечная жалоба, вечный
протест, пока оно не найдет своего призвания, своего органического места,
своего служения, а потому и счастия:
ибо на свете нет счастия вне служения и нет покоя в одиночестве. Атом мира,
нашедший себя в мире — уже не жертва «случая» и не дитя
хаоса: он обретает свою личную свободу в служении мировой необходимости и вступает во
вселенный хор, поющий осанну...
Правда, есть в мире «мудрость», которая пользуется и пылью,
как пассивным орудием, как слепым и притом страдающим
средством — пусть оторвавшимся и несчастным, но все же полезным целому, пусть
несогласным и бунтующим, но вынужденным повиноваться; так что и хаос некоторым
образом таинственно служит космосу. Но эта безжалостная «мудрость» не дает
оторвавшемуся атому ни удовлетворения, ни покоя, предоставляя ему слепо
страдать и проклинать свою судьбу. Отверженное дитя мира, отовсюду
выколачиваемое и выметаемое, блуждающее в пространстве наподобие вечного жида,
не может утешиться мыслью о том, что и пыль, и грязь, и
бактерия, и злодеи играют какую‑то неясную роль во всеобщей «экономии
мира»: эта мысль не дает ему ни избавления, ни счастия. Все неустроенные атомы
мира — образуют единую, великую проблему мироздания, великое бедствие и
грозящую опасность. Рано или поздно они начинают объединяться и поднимают
восстание — то в космическом пространстве, то в пустыне, охваченной самумом, то
в форме болезненного «новообразования» организма, то в виде социальной
революции или гражданской войны...
Такова великая «организационная» задача мира: пыль должна
быть принята и включена в живой порядок вселенной и общества, она требует от
нас избавления и исцеления — счастья через свободное служение. Это не задача
«мига» или «часа», это не случайное заболевание, исцеляемое по какому-то
единому рецепту: нет, это задание всегдашнее, вечное, требующее постоянных усилий,
все новых и новых мудрых и в то же время бережных
мер. Ибо в великом вращении и формировании мира всегда будут вновь и вновь появляться
отпавшие и неустроенные атомы, выброшенные, не приспособившиеся, «потерявшие
голову» и неспособные вложиться в работу целого. И всегда будет возможность,
что такие блуждающие атомы, протестующие и ожесточенные, сгрудятся и затянут
мрачный гимн злобы и отвержения — протестуя против неустроившего их Творца,
грозя космосу завистью и ненавистью, неся другим людям месть, уравнение и
порабощение...
...Однако великая проблема «пыли» имеет еще иную сторону и
иное значение. Ибо во внутренней жизни человека имеется свое распыление и своя особая пыль. Живя
изо дня в день, мы совсем не замечаем, как душу нашу засыпает пыль ничтожных,
повседневных мелочей и как самая душа наша начинает от этого мельчать, распыляться
и вырождаться. Каждая человеческая душа имеет призвание стать неким
гармоническим единством, живущим и действующим из единого духовного центра.
Человек должен обладать духовно укорененным характером. Он должен быть подобен
городу с единым крепким кремлем, в котором покоятся почитаемые им святыни. Или
еще: он должен быть подобен художественному произведению искусства, в котором
все обосновано единою, главною идеею. Поэтому он не должен позволять жизни
заносить себя пылью и распылять себя по мелочам.
Вот почему нам надо постоянно отличать духовно-существенное
от неважного, главное от неглавного, руководящее от пустяшного, священное и
значительное от мелочного и праздного; и притом для того, чтобы все время
налагать ритмический акцент жизни на значительное и священное. Тут дело не в
бегстве от пустяков, не в важничанье, не в педантизме или ханжестве, а в
укреплении духовного вкуса и распознавании вещей. Надо постоянно приводить наши
жизненные содержания в связь с нашим духовным центром, измеряя их его светом и его содержанием так, чтобы они
освещались из него и обличали свое истинное жизненное значение: то, что устоит
в свете этого центрального огня и оправдается, то есть благо, то подлежит
избранию и предпочтению, а все иное, не оправдавшееся, само будет обличаться и
отпадать. Это и есть процесс очищения от душевной пыли. Не все потребно
духовному организму для его внутреннего строительства; то, что не может служить
ему, пусть выделяется и не живет в нашем внутреннем пространстве. Жить — значит
различать, ценить и выбирать; кто этому не научится, тот будет засыпан пылью
жизни. Жить — значит укорениться в главном и организовывать из него свой
характер и свое мировоззрение; кто не способен к этому, тот сам распадется в
прах и потеряет сам себя...
Все ничтожные мелочи нашего существования — все эти несчастья,
низменные и пустые «обстоятельства» жизни, которые желают иметь «вес» и
«значение», а на самом деле лишены всякой высшей существенности; все эти
праздные, беспризорные жизненные содержания, несущиеся на нас непрерывным
потоком, все эти засыпающие нас пошлости, которые претендуют на наше время и на
наше внимание, которые раздражают нас, возбуждают разочаровывают, развлекают,
утомляют и истощают — все это пыль, злосчастная и
ничтожная пыль жизни... И если мы не сумеем избавиться от нее и будем жить ею,
отдавая ей пламя нашего существа; если мы не воспитаем в себе лучшего вкуса и
не противопоставим ей более сильную и благородную глубину духа, то пошлость
поглотит нас: наши жизненные деяния утратят высший смысл, станут бессмысленными
и безответственными; наш жизненный уровень станет низменным; наша любовь станет
капризною, нечистою и нетворческою; наши поступки станут случайными, неверными,
предательскими — и дух наш задохнется в пыли бытия...
Тогда наша жизнь окажется поистине «даром напрасным, даром
случайным» (Пушкин); она утратит свой смысл и свое священное измерение.
Человек, доживший до этого, блуждает как бы в тумане и видит, по слову Платона,
лишь пустые тени бытия. Занесенный прахом, он сам поднимает прах, целые облака
пыли, и именно поэтому он, по слову епископа Бёркли, из-за поднятой им пыли не
видит солнца. А когда им овладевают страсти, то влага этих страстей, смешиваясь
с прахом его ничтожной жизни, становится липкой грязью, которою он и
наслаждается, по словам Гераклита...
Притаившись у дороги нашей жизни, лежит вокруг нас эта коварная
пыль; и лучше нам не тревожить ее и не посылать ее клубы по ветру. Незаметно
забивается она во внутреннюю горницу нашей души и оседает на всем, что в ней
укрыто; вот почему нам необходимо умение очищать от нее наши душевные
пространства, и тот, кто этим искусством пренебрегает, рискует однажды
задохнуться в своей собственной пыли. Ибо от пыли вырождается в человеке все: и
мышление, условно «комбинирующее» относительные, отвлеченные понятия
(логическая пыль); и беспочвенная, беспредметно играющая образами фантазия
(эстетическая пыль); и воля, оторвавшаяся от своих священных корней, циничная,
властолюбивая и жестокая, воспринимающая человечество как безличную,
политическую пыль; и холодное и омертвевшее сердце, разучившееся любить и
засыпаемое нравственно безразличным прахом существования...
А если сердце заглохло, то человек наполовину мертв; и не
справиться ему с жизненной пылью. И современный мировой кризис есть кризис заглохшего
сердца и восставшего праха.
О БОЖИЕЙ ТКАНИ
Вчера зашел ко мне мой сосед — душу облегчить. Он посидел у
меня с полчаса, долго раскуривал свою прокуренную трубочку и под конец
рассказал о самом важном, что у него лежало на сердце.
«Мой отец, знаете, был очень добрый человек. Он давно уже
скончался, но как вспомнишь его, так на душе тепло и светло сделается. Он был,
понимаете, портной; хороший портной, мастер своего дела; так умел построить
костюм, что просто заглядение. К нему из соседних городов франты приезжали и
всегда бывали очень довольны: так — посмотришь, будто нет ничего особенного, а
приглядишься — ну просто художество. И всегда обо всех людях болел. Сам шьет,
что-то грустное напевает, а потом вдруг скажет: «Нехорошо вчера соседи Митревну
изобидели, зря, все виноваты перед ней»; или: «Петру‑то Сергеевичу надеть
нечего, надо бы ему справить»... И опять шьет.
Бывало, разволнуется и начнет мне о «ткани» рассказывать; а
он никогда не говорил «матерьял» или «сукно», а всегда «ткань». «Присмотрись, —
говорит, — Николаша, к людям. Ведь мы все одна ткань. Вот, гляди, каждая нитка
к другой приникла и держит ее; все сплелись друг с другом, все вместе к
единству сведены. Вот выдерни из этого суконца одну нитку, и всю ткань
повредишь. Если только одна ниточка не удалась, сплоховала, истончалась или
порвалась, так весь кусок выходит в брак. Ни один хороший мастер этакую больную
ткань не возьмет, ни один заказчик и смотреть на нее не станет. Так и гляди,
выбирая, чтобы не промахнуться, чтобы больной ткани и в заводе у меня не было.
Вот и с людьми так же. Мир от Господа так устроен, что мы
все — одна сплошная ткань. Все друг к другу приникли, все друг друга держим и
друг другом держимся. Если одному плохо, то всем нехорошо, а люди этого не
разумеют: глупы, близоруки. Думают: «Что мне до него, когда мне самому
хорошо»... А на самом-то деле не так. И если одному которому-нибудь плохо, то
он мучается и болеет; и его мука от него во все стороны распространяется. Ходит
угрюмый и других угрюмит. От его беспокойства всем неуютно. От его страха у
всех раздражение делается. Люди друг к другу злым местом повертываются: не
доверяют, подозревают, обижают, ссорятся. И все чувствуют, что это от него идет и на него за это раздражаются. И он это чует,
отвернется, в себя уйдет, ожесточится. Ему любовь нужна, а они к нему с
раздражением. И никто не видит его муку, а видят только его угрюмость,
жестокость, сварливость; и не любят его... И вот разрыв, порвалась ткань, врозь
идет, расползается. Надо скорей чинить дыру; а никто за это не берется: «Мне,
говорят, — какое дело? его беда, он и чини». А разрыв все растет и ткань испорчена.
А чинить можно только любовью: твоя беда — моя беда, моя беда — общая»...
А еще отец так говаривал. «Ведь это и в хозяйстве так. Бедный
человек не одному себе беден, а всем. Нищий человек не у себя просит, а других
тревожит, о муке своей говорит, язву свою обнажает. Где беда, там общая беда; где голод, там всем хлеб горек. Безработный не один
скитается, мы все им заболели. Все равно как зуб заболит; заболит — и весь
человек в смятении. Несостоятельный человек, неудачник или пьяница — он свою беду во все стороны излучает, всех задевает, всех
бременит. И опять вся ткань испорчена; и надо как можно скорее чинить,
помогать, дыру заделывать. Где ты не можешь, я за тебя смогу; где оба не сможем, другие вывезут».
Сердечнейший человек, знаете, был отец. И помогал всем,
везде, где только мог. «Я, — говорил, — починкою был занят», «дырку заштопал».
И так, бывало, делал: собирает отрезки от всех сукон и костюмов, иной раз прямо
выпросит остаточек у заказчика, и подбирает; вертит, лицует, составляет,
подгоняет; очень ловко... И потом шить начнет. И уж тогда веселые песни поет.
Глядишь — жилет построил; или брюки. А иногда и целый костюм подберет; завернет
аккуратно в платок в снесет бедняку. И тому запретит рассказывать: этого,
говорит, никому не надо знать; молчи, и все. И только мы в семье понимали, чтó
происходит. А уж любили его, как редко кого. И за советом приходили, и просто
поплакать.
Нет, знаете, разбогатеть он не хотел; ни к чему это,
говорил. Сами прокормитесь. Ка‑кое наследство... Вот что о ткани говорил,
это наследие. А как почуял смерть, позвал меня и сказал: «Ухожу, Николаша. Не
грусти. Все мы — нити в ткани Божией; и пока живем на земле, дано нам эту ткань
беречь и крепить. Помнишь ты, был хитон у Спасителя, несшитый, цельный, весь тканый
сверху донизу. Вот этот хитон нам помнить надо. Все мы — нити его и по смерти
призваны врасти в него. Помни о нем. Это ткань Божия. Береги ее в земной жизни:
каждую нитку крепи, от сердца ревнуй. Сердце больше всего слушай. О чем оно
вздохнет, то и делай. И все будет хорошо...»
Вот и кажется мне, знаете, что он прав был. Все мы — одна
ткань. И в этом, чуется мне, мудрость жизни сокрыта...»
О ДУХОВНОСТИ ИНСТИНКТА
Кто желает воспитать ребенка, тот должен пробудить и
укрепить в нем духовность его инстинкта. Если дух в
глубине бессознательного будет пробужден и если инстинкт будет обрадован и
осчастливлен этим пробуждением, то в жизни ребенка совершится важнейшее событие
и дитя справится со всеми затруднениями и соблазнами предстоящей жизни: ибо
«ангел» будет бодрствовать в его душе и человек никогда не станет «волком». Но
если в детстве это не состоится, то впоследствии всякие уговоры, доказательства
и кары могут оказаться бессильными, ибо инстинкт со всеми его влечениями,
страстями и пристрастиями не примет духа и не сроднится с ним: он не будет
узнавать и признавать его, он будет видеть в нем врага и насильника, услышит
одни запреты его и всегда будет готов восстать на него и осуществить свои
желания. Это будет означать, что инстинкт утверждает в себе «волка»; он знать
не знает «ангела» и отвечает на его появление недоверием, страхом и ненавистью.
В этом состоит секрет воспитания, его живая тайна.
Но именно это и упущено нашей эпохой: последние поколения человечества
разучились воспитывать в детях духовность инстинкта и тем открыли для них
гибельные пути. Грядущая культура должна понять эту ошибку и обновить свое
педагогическое искусство.
Не следует сводить человека к его «сознанию», мышлению,
рассудку или «разуму»: он больше всего этого. Он глубже
своего сознания, он проницательнее своего мышления, могущественнее своего
рассудка, богаче своего разума. Сущность человеческого существа — утонченнее и
превосходнее всего этого. Его определяет и ведет не мысль и не сознание, но любовь, даже и тогда, когда она в припадке отвращения судорожно
преобразуется в ненависть и окаменевает в злобе. Человек определяется тем, что он любит и как он любит. Он есть бессознательный кладезь
своих воззрений, безмолвный источник своих слов и поступков;
он есть подземный ручей своих пристрастий и отречений, своих мечтаний и
страстей; он есть гармония и дисгармония своих «неодолимых» влечений. Именно
поэтому сознательная мысль не проникает до главных и глубоких корней
человеческой личности и голос разума так часто бывает подобен «гласу вопиющего
в пустыне»; и потому образование не воспитывает человека, а
полуобразованность развращает людей.
Воспитание человека начинается с его инстинктивных корней.
Оно не должно сводиться к разглагольствованию или проповеди; оно должно
сообщить ребенку новый способ жизни. Его основная задача
не в наполнении памяти и не в образовании «интеллекта», а в
зажигании сердца. Обогащенная память и подвижная мысль — при мертвом и
слепом сердце — создает ловкого, но черствого и злого человека. Вот почему
образование без воспитания есть дело ложное и опасное. Оно создает чаще всего
людей полуобразованных, самомнительных и заносчивых, тщеславных спорщиков,
напористых и беззастенчивых карьеристов; оно вооружает противодуховные силы;
оно развязывает и поощряет в человеке «волка».
Кто желает воспитать ребенка, тот должен пробудить и укрепить
в нем духовность его инстинкта.
Но, говоря о духовности или о духе, не следует представлять себе какую-то непроглядную
метафизику или запутанно-непостижимую философию. Дух есть нечто, что каждый из
нас не раз переживал в своем опыте и что нам всем доступно: но только один
переживал духовные состояния и содержания с радостным наслаждением, другой — с
холодным безразличием, третий — с отвращением или даже со злобою. Дух не есть
ни привидение, ни иллюзия. Он есть подлинная реальность и
притом драгоценная реальность, — самая драгоценная из
всех. Тот, кто жаждет духа, должен заботиться об обогащении своего опыта; не о
наполнении своей памяти из чужих книг и не об изощрении своего ума умственной
гимнастикой; но о разыскании в непосредственной жизни всего того, что придает
жизни высший смысл, что ее освящает.
Один найдет творческий смысл жизни в природе, другой — в искусстве, третий — в
глубине собственного сердца, четвертый — в религиозном созерцании. Каждый
должен найти свою собственную дверь, ведущую в это
царство; каждый должен найти ее сам, и самостоятельно переступить через ее
порог. Но это лишь первый шаг; это только вход, обретение, начало; это только
первый луч восходящего солнца. И чрезвычайно важно, чтобы этот шаг был сделан в
самом раннем детстве, ибо — это надо всегда помнить, — все последующие шаги
человека до известной степени подобны его первому шагу. Первый луч солнца
должен озарить детскую колыбель: только тогда дитя станет «солнечным ребенком», а взрослый человек понесет через жизнь «лучезарное сердце».
Дух живет повсюду, где появляется или переживается людьми Совершенство; и даже там, где человек искренно стремится к
совершенному или хотя бы к объективно-лучшему (Божественному), не достигая его
и не осуществляя его. Мудрый римлянин был прав, когда сказал: «in magnis et
voluisse — sat est»*. В великом и божественном — весит и желание: сердцем
хотел, но совершить не сумел, и зачтется желание по пасхальному слову Иоанна
Златоуста.
Этот свет Совершенства в жизни природы и человека, это
влечение к Божественному составляет духовный смысл природного естества и
человеческой жизни; и притом не только в значении внешней и далекой «цели», но
и в значении внутренней и реальной творческой причины.
Совершенное может быть уподоблено не только дальней, зовущей звезде, но и
сокровенной органической силе, творчески определяющей жизнь природы и человека.
Кто увидит это в духовном созерцании, тот скажет: мир имеет
смысл, потому что ему светит совершенство, и более того: мир
имеет бытие, потому что в нем живет и его направляет стремление к совершенству.
И всюду, где мы находим это, мы обретаем духовное измерение вещей и жизнь
самого духа; переживая это, мы приобщаемся духу; приемля это, усваивая это и
включая в свою жизнь — мы становимся сами духовными существами, «чадами духа».
Без духа и вне духа мы не имеем истинного бытия, а остаемся, по слову Гоголя,
«существователями».
Но если кто-нибудь принял в себя начало духа и начал духовную
жизнь, то перед ним открываются новые горизонты, и он вступает в новый
план бытия. Он убеждается в том, что дух есть «воздух» и
«хлеб» человеческой жизни, ибо человек задыхается и изнемогает без него.
Дух есть дыхание Божие в природе и в человеке; сокровенный внутренний свет во всех сущих вещах; начало, во всем
животворящее, осмысливающее и очистительное. Он освящает жизнь, чтобы она не превратилась в мертвую, невыносимую
пустыню, в хаос пыли и в вихрь злобы; но он же сообщает всему сущему силу,
необходимую для того, чтобы приобщиться духу и стать духовным. А это и есть
самое важное в воспитании.
Человеку от природы присуща способность распознавать и
отличать духовное, а также склонность принимать дух и включать его в свою
жизнь. Из этой способности и из этого тяготения исходили все великие
воспитатели человечества; на них они строили, к ним они взывали, их старались
оживить и укрепить. Именно их имел в виду Платон, истолковывая земную
очевидность как «припоминание идей, предвечно созерцавшихся человеком в мире
сущего бытия».
Где-то в глубине человеческого бессознательного, находится
то «священное место», где дремлет первоначальное духовное
естество инстинкта. В детстве его сон нежен и чуток; душа еще не обросла
тою грубою «корою», которая будет образовываться и нарастать на ней в течение
дальнейшей жизни; душевная оболочка у ребенка еще тонка и чувствительна.
Подобно алмазу в хрустальной чаше, покоится в младенческой душе дух
инстинкта и как бы ждет луча благодати, чтобы взыграть светом; или
подобно ребенку в колыбели, ожидает он, чтобы Божие солнце разбудило его своим
светом. И это должно совершиться; и это должно повторяться, чтобы дух человека
пробудился раз навсегда для всежизненного бодрствования и
не заснул бы уже никогда.
Маленький ребенок прозябает в непосредственной беспомощности
и живет потребностями своего маленького организма в забвенной дреме инстинкта.
Более сильные и глубокие впечатления извлекают его из этого сумеречного
состояния, иногда толчками, и проясняют сначала его сознание, а потом
и самосознание. Этого «пробуждения» не следует ускорять
нарочно и искусственно. Но как только эти проблески сознания начнутся,
необходимо позаботиться, чтобы пробуждающие впечатления имели характер благостный и духовный, чтобы они исходили
от духа и будили в младенческой душе духовные состояния. Впоследствии у ребенка
будет много разных впечатлений, и острых, и тяжелых, и болезненных, и даже
мучительных: будут и настоящие духовные травмы (ранения). Но первые детские
ранения не должны потрясать инстинкт, не пробуждая его духовную
глубину. Детский инстинкт, раз потрясенный во всей своей беспомощности
грубым и жестоким впечатлением, раненный в своей слепоте, может пережить
неизлечимую или почти неисцелимую душевную судорогу, если у него не будет
необходимой и драгоценной духовной опоры. Поэтому педагогически так важно,
чтобы духовность инстинкта была пробуждена до этих неизбежных потрясений и
ранений.
И вот воспитатель (мать или отец) имеет великую и ответственную
задачу пробудить детскую душу при первой возможности лучом божественной благости и красоты, любви и радости, чтобы
она очнулась из своих забвенных сумерек, от чувственного наслажденчества и
пережила благостное пробуждение. Ласковый взор и голос матери уже начинают это
дело. В глубине инстинкта должно открыться духовное око,
чтобы, трепеща от счастья, воспринять Божий луч, идущий к нему из мира, и влюбиться в его сияние; чтобы душа раз навсегда поверила в благую силу мироздания и восхотела новой красоты,
новой радости и новой гармонии; чтобы она полюбила божественное и уверовала в Бога. Ребенка надо приобщить
к божественному счастью на земле как можно раньше; тогда,
когда он еще ничего не знает ни о горечи жизни, ни о зле мира; когда душа его
не испытала еще ни жестокости людей, ни суровости природы; когда он полон естественной доверчивости и богат первозданной чистотой.
В мире есть чудесные сочетания красок — естественно-гармоничные,
для вкуса безупречные, нежные и разнообразно богатые; надо показать их ребенку
и радовать его ими. В мире есть изумительные, одухотворенные светотени,
пленившие когда-то Леонардо, венецианцев, и Рембрандта; надо, чтобы веяние их
коснулось ребенка и дохнуло на него. Есть простые и нежные мелодии* — их так
много в русских народных песнях, колыбельных, свадебных и хороводных, — которые
ребенок должен полюбить еще в колыбели. Мать, поющая их своему младенцу,
начинает его истинное воспитание: это дух ее инстинкта
обращается к духовности его инстинкта, рассказывая ему о
возможности любви и счастья на земле. Какие чудесные колыбельные были
пробуждены этим пением в младенческой душе и потом возвращены миру в
композициях великих музыкантов! Душа засыпающего ребенка пела эти песни вместе
с матерью и воспринимала сквозь них первозданное пение ангелов (Лермонтов); и
потом унесла их в жизнь, как благословение материнской любви. Простой народ
верит, что бывают люди с «злым глазом», которые могут «сглазить» ребенка,
повредив ему душевно, духовно и телесно. В этом поверии кроется доля живой природной
мудрости. В самом деле, бывают человеческие глаза, полные ненависти и
зложелательства, магнетически перенапряженные и гипнотически сосредоточенные:
они действительно в состоянии психически ранить впечатлительную, доверчивую и
ничем не защищенную детскую душу. Заряд злобы бывает у таких людей слишком
велик; внушающая сила слишком действительна; младенческая душа слишком
обнажена, а духовность инстинкта еще не пробуждена и не обороноспособна.
Поэтому правы те матери, которые ограждают своих детей от таких противодуховных,
душевно ранящих и разлагающих взоров, ибо злоба людская на самом деле гораздо
более распространена и могущественна, чем думали доселе духовно неопытные люди.
Но если ребенку минуло три года, если он начал наблюдать
внешний мир и чувствилище его открылось для новых восприятий и переживаний, то
надо дать ему целое богатство духовных впечатлений. Надо направить его внимание
на самые красивые и изящные явления природы и их таинственную
целесообразность. Рано еще затруднять его «объяснениями»; достаточно,
чтобы он заметил совершенство, скрытое и явленное в мире.
Пусть залюбуется красотою бабочек и цветов, их нежными тонами, их изысканною,
но хрупкою формою; пусть всматривается в величавое и легкое, а иногда грозное и
глубокое зрелище облаков; пусть вслушивается то в рокот соловья, то в ликование
иволги, то в ласковые переливы жаворонка; пусть полюбит молчаливый гимн бора,
трепет осины, шелест березы, ропот дуба; пусть всмотрится в добродушную
задумчивость коровы и научится ласково говорить с нею; пусть оценит своевольный
ум коня, лукавое изящество кошки, верный взгляд собаки и ночной клич петуха.
Пусть почует природной жизни: дивную судьбу зерна, величие грозы, красоту инея,
строгость мороза и ликование весны. И пусть понесет в сердце благоговение,
чуткость и благодарность.
Ребенок должен как можно раньше почуять реальность
чужого страдания и научиться вчувствоваться в него,
чтобы жалеть, беречь и помогать и идти на деятельную помощь. Необходимо найти
прямой и близкий путь к его сердцу и научить его хотеть добра и стыдиться зла. Пусть навертываются у него слезы
на глазах от русской жалующейся песни; пусть он научится умолкать при звуках
серьезной и глубокой музыки. После пяти‑шести лет он должен услышать о
героях своей страны и влюбиться в них; он должен научиться «стоять» вместе с
ними, бороться, побеждать и не искать награды. Надо, чтобы
он научился вместе с Пушкиным благодарить Бога за то, что родился русским, и
вместе с Гоголем — радостно дивиться на гениальность русского языка. Чем раньше
он начнет скромно, но уверенно гордиться своею русскостью, тем лучше.
Ребенку необходим поток мужественной и братски-товарищеской
любви от отца и женственно-ласковой, религиозно-совестной любви от матери. Не
надо преувеличений; но в сердце его должна навсегда расцвести почтительная и
нежная благодарность к родителям, пробудившим его сердце и
укрепившим его духовность. Он должен открыть свое сознание
голосу совести и научиться внимать его бессловесным
призывам к совершенству; и, что важнее всего, он должен несколько раз, по собственному почину отдаться этому голосу и осуществить в
жизни его требования, чтобы познать совесть не только через угрызения за грех,
но через творческое осуществление ее зова.
И после каждого духовного пробуждения,
восприятия, потрясения и свершения надо говорить ему о том, что есть
благостный Господь, знающий его и любящий его; так, чтобы
ему самому захотелось молиться; и тогда научить его лучшим
и кратчайшим молитвенным словам и несколько раз помолиться при
нем и с ним вместе — огнем своего взрослого сердца. Потом надо показать
его сердцу Христа, Сына Божия. И сердце его узнает Его — само, безошибочно и
навсегда.
Так пробуждается в ребенке его инстинктивная духовность, и
«ангел» входит в сокровенную глубину его сердца. И, что особенно важно, это
чтобы эти беседы и восприятия не превращались в скучные уроки, набивающие
голову и принудительные для инстинкта; напротив, надо, чтобы из каждого такого
переживания инстинкт извлекал свою сущую, искреннюю радость. Инстинкт должен радоваться духовному совершенству, встречать его умилением,
благодарностью, любовью. Пусть «волк» инстинкта воззрится на духовного
«ангела», и встретится с Его взором, и узнает в Нем свое собственное высшее и
лучшее естество, и восчувствует к нему доверие и благодарность, и привяжется к
нему любовью и верностью: ибо «ангел» взирает кротко и благостно, и «волк»
должен получить от него этой благости и кротости. Тогда они найдут друг друга и
соединяться на всю жизнь. «Волк» предоставит в распоряжение «ангела» всю свою
инстинктивную силу. Он будет нести радостно свое служение и глаза его не будут
сверкать злобою. А «ангел» не будет горестно и беспомощно плакать о погибшем
человеке.
Киплинг рассказывает, что когда животные в Индии ищут друг у
друга помощи, то они приветствуют друг друга кличем «мы с тобою одной крови», и
это заклинание всегда оказывается действительным и отказа в помощи не бывает:
ибо звери и птицы признают высшее, объединяющее их кровное родство. И вот
подрастающий ребенок должен пережить дважды
соответствующее духовное сродство. Сначала — во встрече
«волка» с «ангелом»: «ангел, я твой преданный волк!»; «волк мой, а я — твое
собственное духовное естество»... А потом — в обращении к Богу: «я есмь искра
твоя, о, священное Пламя мира»; или по-христиански: «Отче, я Твой верный и
благодарный сын»... Тогда человек утвердит себя в духовности и станет
религиозно-цельным.
Это и есть важнейший акт воспитания. Ибо «воспитать» значит
сделать из ребенка не преуспевающего человеко-угодника, а духовно-зрячего,
сердечного и цельного человека с крепким характером. А для этого надо зажечь и
раскалить в нем как можно раньше духовный «уголь»:
чуткость ко всему Божественному, волю к совершенству, радость любви и вкус к
доброте. Это откроет ему путь вверх и даст ему духовную свободу. И тогда может
однажды настать тот прекрасный день, когда им действительно овладеет
сверхличное пламя духа и он явится людям, как Божие орудие, как светящий и
призывающий факел своего народа.
Итак, дух и инстинкт совсем не противоположны друг другу.
Напротив: дух есть высшее естество инстинкта, а инстинкт есть
элементарная, но органически целесообразная сила самого духа. Раздвоение
их, а тем более поотивоборство — болезненно, опасно и совсем не соответствует
великому замыслу Божию. Дух человека совсем не призван к тому, чтобы оставаться
мертвою возможностью или же отвлеченным, неосуществляющимся долженствованием:
безжизненным законом над бездною греха. Дух человека призван к живому
творчеству; он должен будить, побуждать и вести человеческий инстинкт,
в том смысле, как выразился однажды римский оратор Квинтилиан: «instinctus
divino spiritu» («побуждаемый божественным Духом»...)*.
Инстинкт же не должен предаваться своим разнузданным
влечениям. Он призван нести бремя мира и служить осуществлению божественной
ткани в пределах мироздания. Он должен принять эту задачу свободно
и творить с радостным усердием. Ибо человеческий дух есть дух инстинкта; а человеческий инстинкт есть инстинкт
духа.
И может быть, близится счастливое время, когда люди поймут
этот закон, примут эту истину и пойдут по этому пути. От этого зависит все
будущее нашей культуры.
СПАСЕНИЕ В ЦЕЛЬНОСТИ
Человек, находящийся в состоянии внутреннего раскола, есть
несчастный человек. Он остается несчастным и тогда, если ему в жизни везет,
если ему все удается и каждое желание его исполняется. То, что ему удается, не
радует его и не дает ему удовлетворения, ибо одна часть его существа не
участвует в этом удовлетворении. Исполнение его желаний тоже не дает ему
радости, потому что он и в самом желании своем остается расколотым и не
способным к цельной радости. Никакое внешнее счастье не делает его счастливым,
потому что он внутренне несчастлив от своего распада. Никакой жизненный успех
не дарует ему ни наслаждения, ни успокоения. У него не хватает внутреннего
органа для того, чтобы быть счастливым. Этот внутренний орган называется гармонией, согласованной тотальностью (т. е. целокупностью)
влечений из способностей, единением инстинкта и духа, согласием между верой и
знанием.
Человек, несущий в себе внутреннее расщепление, не знает
счастья. Его ждет вечное разочарование и томление. Он обречен на вечную и
притом безнадежную погоню за новыми удовольствиями; и везде ему предстоит
неудовлетворенность и дурное расположение духа. Добиваясь и не получая, требуя
и не находя, он все время ищет нового, неиспытанного, но приятного раздражения,
и всякое «обещание» обманывает его. Он начинает измышлять неслыханные
возможности; он утрачивает вкус, искажает искусство; извращает чувственную
любовь; и вот он уже готов воззвать ко всем безднам зла, перерыть все углы и
закоулки порока, чтобы раздобыть себе новое наслажденьице или по крайней мере
раздраженьице и испробовать какую-то небывалую утеху и усладу. Ему нельзя
помочь; ему трудно помешать; он должен выпить до дна чашу своей немощи и своих
заблуждений, что ныне и происходит в мире... В том виде, который ему внутренно
присущ, он не найдет разрешения, цельной и успокаивающей радости; и никогда не
постигнет, что такое блаженство. Тот, кто обречен на
частичное самовложение в жизнь, тот проживет на земле в сумерках уныния: его не
обрадует никакая радость и солнце не даст ему своих лучей.
Было бы великой ошибкой толковать это вечное недовольство,
как знак более утонченной и благородной натуры, которая не может удовольствоваться
банальными жизненными путями и обычными, «земными» удовольствиями. Внутренний
раскол, душевная расщепленность, духовная нецельность совсем не есть какое-то
«высшее достижение», перед которым надо только преклоняться и которому надо
подражать; напротив, это есть болезнь духа, которую
необходимо преодолеть, от которой надо исцелиться. Хотя
психологически нетрудно понять, что такие расщепленные и, в сущности, духовно
больные люди любят воображать и изображать себя как неких «сверх‑человеков»...
Нам нисколько не импонирует, когда герои лорда Байрона выступают с таким
суверенным самочувствием, как если бы их меланхолия или ипохондрия превращала
их в каких-то «полубогов». Напрасно было бы преклоняться перед Фаустом как
перед сверх-человеком только потому, что Гете сообщает о «живущих в его груди
двух душах, желающих оторваться одна от другой», и потому, что он решает
подчиниться дьяволу, обещающему засыпать его земными наслаждениями. Люди
восемнадцатого и девятнадцатого века имели мужество осознать и громко
выговорить унаследованный ими душевно-духовный раскол. Но это мужество внушило
им самоуверенность, верховную гордость и вызывающую манеру держаться; и в
результате внутренний раскол выдавался и принимался за некое высшее достижение,
за признак сверх-человека и новой эпохи. Разногласия между верою и рассудком
существовали в Европе уже давно. Но в дальнейшем постепенно сложилась апология разложения и распада, неприкрытое восстание против Бога и
всего Божественного, систематическое опустошение жизни от
всякой святыни и категорический разрыв с Христианством. В конце концов
этот разрыв с христианством был выражен у Ницше тоном откровенной ненависти и
вызывающего упоения и нашел себе практическое осуществление и завершение в
событиях последних десятилетий (1917—1953).
Человек, душевно расколотый и нецельный, есть несчастный
человек. Если он воспринимает истину, то он не может
решить, истина это или нет, ибо он неспособен к целостной
очевидности. Если истина вступила в его сознание,
то его чувство молчит и не отзывается на нее, и он
отвертывается от нее, объявляя ее «не очевидным содержанием сознания», каковых
в жизни имеется многое множество. Про него можно сказать, что он не умеет
владеть своим достоянием и не способен принять приобретенное им богатство. Увидев
Свет, он знает, что это «свет», но он не созерцает радостную светлость этого
света и остается к нему безразличным. Так он теряет веру в то, что человеку
вообще может быть дана тотальная очевидность. Он не желает признать ее и у
других и встречает ее иронией и насмешкой; и чтобы закрепить эту иронию, он
выдвигает доктрину, согласно которой человек вообще не способен к достоверному
знанию (агностицизм) и обречен на то, чтобы воспринимать все лишь относительно
и признавать «релятивно» (релятивизм). Отсюда возникает систематически
воспитываемое и поддерживаемое малокровие познания,
принципиальное «ни-да-ни-нет», т. е. бегство от очевидности. Вот почему
расколотый и нецельный человек оказывается духовно‑обессиленным
человеком. Он не способен иметь убеждения. В вопросах,
требующих исповедания, он немощен и беспомощен. Перед лицом истины он
расслабленный человек.
И таким он является во всех областях духовной культуры. Так,
например, проблему добра и зла он подменяет вопросом об
относительно-полезном и сравнительно-вредном (утилитаризм) и решает этот вопрос
в зависимости от случайных, рассудочных соображений. А в глубине души он
считает, что «умные люди» вообще не занимаются этим пустым и компрометирующим вопросом
— о зле и добре.
Если ему приходится говорить об отечестве и о
патриотизме, о правовой свободе, о справедливости, то он и здесь становится
на «умную» точку зрения релятивизма, и притом потому, что его патриотизм и его
правосознание настолько же расколоты, нецельны, неискренны и ослаблены, как и
его очевидность.
Религии он вообще не имеет, и религиозность
его мертва, потому что вера требует от человека целостной
очевидности сердца и не удовлетворяется никакими частичными компромиссами
и никакой тепловато-безразличной терпимостью; все, что он может найти в себе
для религии, это «вежливое невмешательство в чужие воззрения», но за этой
«вежливостью» на самом деле скрывается презрение к обскурантам, и это
«невмешательство» может в любой момент превратиться в агрессивную «борьбу с
предрассудками, суевериями и клерикализмом».
Единственная область духовной культуры, которую он готов
поощрять, это искусство, особенно если оно забывает о
своем великом служении и стремится угождать его капризам. Но тогда оно должно
отречься от своих здоровых и глубоко укорененных традиций, требующих целостного
созерцания и вдохновения, и вступить на путь частичных, условных и
относительных замыслов; искусство должно заняться своим чувственным нарядом и
как можно заманчивее, как можно эффектнее разукрасить его; оно должно предаться
опьяняющему «импрессионизму», или дико-невиданному «футуризму», или
вымученному, острому и пряному «модернизму»; чтобы получить успех и признание,
оно должно стать наружно-внешним, притязательным, экстравагантным, оно должно
вызывать у пресыщенной и безразлично-сонной публики нервную щекотку...
Все это создает выродившуюся культуру,
и в основе этой выродившейся культуры лежит выродившаяся жизнь, душа
расколотая, духовно-бессильная, малокровная и нервно-растрепанная,
беспочвенная, неукорененная и отвергающая все безусловное и окончательное.
Расколотый человек всю свою жизнь балансирует между соображениями о пользе,
которую он обозначает словом «разум», «разумный», и минутным капризом, которому
он так охотно предается под именем «настроения». Если ему удается держать
кое-как равновесие между тем и другим, то его существование становится
выносимым; если это ему не удается, то он становится жертвой ипохондрии и ведет
жалкое существование. Он вообще не знает, что начать, и главной целью его
становится обогащение; все иное, высшее — недоступно ему, ибо более глубокие
источники и настоящие святыни жизни не существуют для него. Отсюда эта
беспредметная тоска или скука жизни, которая владеет современным
«цивилизованным», но культурно и духовно опустошенным человеком.
Если он любит, то он всегда неуверен в своей любви, ибо и
она, как и все иное в нем, односторонне и частична. А если он не любит, то и
нелюбовь его столь же прохладна и творчески бессильна. Пророчески сказано об
этом у Лермонтова:
И ненавидим мы, и любим мы — случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь горит в крови...*
Если такой человек говорит «да», то это половинчатое «да»,
из-за которого темным и подозрительным призраком смотрит «нет»; но если он
отрекается и говорит «нет», то и отречение его столь же условно, относительно,
срочно, не окончательно и недостоверно. Его слова следует воспринимать, как
звуки, ибо смысл этих слов почти всегда многозначен, а их духовная ценность
всегда неуловима и проблематична. Во всяком жизненном положении он может
сказать и поступить «так», но может — и совсем иначе; ибо слова и решения его
духовно беспочвенны и высшей необходимости в жизни он не знает; да и связывать
себя ему нет охоты. Он лишен важнейшей и драгоценнейшей основы духовного
характера: единого,
единственного, всеобъединяющего центра жизни.
Зрелый духовный характер подобен укрепленному городу, в
центре которого находится кремль: здесь построен храм Божий, с алтарем, на
котором горит неугасающее пламя. Это и есть священный центр города, откуда
заимствуют свой огонь все семейные очаги «огнищан». Здесь все соединяется и все
объединяются; отсюда исходят все важные решения; отсюда излучается центральная
воля, все организующая и упорядочивающая; здесь сосредоточивается сила, здесь
вооружается верность, отсюда светит разум.
Расколотый человек совсем не может себе и представить такой
личный характер, такой жизненный ритм. Напротив, ему нравится то внутреннее
несогласованное «многосмешение», в котором протекает его жизнь, — эта
собственная дисгармония, эта ничем‑не‑связанность, этот капризный
произвол, — и он объявляет эту душевно-духовную смуту «высшей дифференциацией
духа»... В нем сосуществуют рядом несколько «центров»; он ни одному из них не
обещает верности и воображает поэтому, будто он выше всякой измены и всякого
предательства. Как только один из этих «полу-центров» (или, вернее, одна из
этих «точек зрения») оказывается неудобным или неудовлетворительным, так он
«переезжает в другую квартиру» и опять устраивается с удобством, ничем не
связанный, ко всему готовый, ни во что не верующий, ничего не любящий, скорый и
легкий в предательстве и всегда самодовольный. И при всем том он совсем не
понимает ни своего действительного состояния, ни своей великой беды; и если бы
кто-нибудь стал объяснять ему его недуг, он не захотел бы ни слушать, ни
верить; а если бы Божий луч осветил его душу, то он зажмурился бы, чтобы не
увидеть правду.
Этот раскол в современном человеке был с самого начала
чреват грядущим разложением. Он возник в ту эпоху, европеец отверг авторитарную
религию и предался свободному исследованию и свободной мысли. Свободное
исследование было бы вполне соединимо и согласуемо с христианской религией — путь,
на который указал Василий Великий в своем «Шестодневе». Человеку с самого
начала было дано и указано от Бога воспринимать божественное откровение не
только из Священного писания и не только из личного духовного делания — из
любви, из совести, из молитвы, из культурного творчества, — но еще и из
созерцания богосозданной природы и твари, в сокровенном существе которой
заложен великий замысел ее Творца. Однако исторически развитие пошло иным
путем. Начался процесс секуляризации; католическая церковь не питала доверия к
свободно исследующему человеку и стремилась ограничить или совсем подавить эту
опасную свободу; а исследователи стали испытывать церковную опеку как
неудобоносимое бремя. И вот люди обратились к природе с напряженным
любопытством и с естественной любознательностью, но отвернулись от церковного
христианства; а раз отвернувшись от христианства, они отвергли и его дары — и
прежде всего христианскую любовь и сердечное созерцание. Так, созерцание было
заменено наблюдением, а наблюдение стало светским,
близоруким и самодовольным; оно велось с величайшим усердием и подъемом, но в
обращении к чувственному миру оно стало уходить все дальше и дальше от
христианского духа. Оно освобождалось все больше от религиозных предпосылок,
признавая их «эмпирически ненужными гипотезами» или даже прямыми помехами, и
поставило себе задачу — все понять и все объяснить без Бога. Наблюдающее
изучение природы не нуждалось уже в понятии «Бога», как
объясняющей гипотезе, и признало наконец, что его «объяснения» оказываются тем
более удачными и успешными, чем последовательнее оно отказывается от идеи
Божественного вообще. И только философы пытались еще говорить о Боге; однако и
у них эти высказывания становились все более неопределенными и скудными, ибо
рационализм все повышал свои запреты и все строже требовал
«последовательности», постепенно превращая идею Бога то в идею «субстанции вообще»,
то в идею «духа» вообще, избегая касаться вопроса об «абсолютном» и впадая в
скудоумный релятивизм.
Так, сердечное созерцание Христианства
и боголюбивый и боговзыскующий созерцательный разум
превратились постепенно в отвлеченный рассудок, в сухое
наблюдающее и анализирующее мышление, в «индукцию», оторванную от созерцания
сердца и вчувствования. Этот метод вытачивался сначала в изучении внешней,
материальной природы, а затем был перенесен на внутренний, душевно-духовный
мир; и последовательное применение его не могло не повести к оскудению и
опустошению знания. Внешние связи чувственного мира успешно устанавливались и
оказывались практически полезными; самодовольное наблюдение оправдывалось с
точки зрения техники, получавшей все большую
самостоятельность в отрыве от истинного и глубокого познания. Но внутренние
реальности духа и утонченная «ткань» человеческой души упускались из вида в отвлеченно-холодном
трактовании, столь характерном для механистического мировоззрения. Расколотый
человек вырабатывал раскалывающую доктрину, не способную ни узреть, ни
осмыслить тайну жизни и мировой разумности, и растеривал последние остатки
своей духовности в бессердечном и поверхностном «самонаблюдении»... Его
собственное естество сводилось постепенно к анализирующему рассудку, к
беспочвенной и развязанной воле и бездуховному инстинкту самосохранения. Все
иное иронически отвергалось: и «суеверная» вера, и творческое созерцание с его
«беспочвенной фантастикой», и только иногда там и сям можно было подметить
ложный стыд, когда заглохшее и осмеянное сердце давало знать о себе.
Таков современный культурный кризис. Это кризис нецельного
духа, расколотого, расщепленного человека. Чем раньше люди постигнут это, тем
лучше. Чем мужественнее, чем отчетливее и строже это будет формулировано,
принято во внимание и продумано до последних выводов, тем скорее начнется
преодоление кризиса. Человек должен воссоединиться в своем собственном
существе. Он должен собрать распавшиеся части и члены своего естества и
спрыснуть их «живой водой» исцеления, наподобие того, как
это описывается в русской народной сказке. Но здесь воссоединится не тело
человека, а его дух — и для этого исцеления
он должен выстрадать и вымолить себе благодать Святого Духа.
Человеческий ум должен найти путь к вере — не к суеверию,
запугивающему нас, и не к пустоверию, проявляющему нашу глупость, — а к
созерцательной вере, разумной и светлой, к вере «достаточного основания».
Человек должен победить в себе ложный стыд и не стыдиться своего сердца. Мысль
должна примириться с творческим, предметным воображением и опять стать
созерцающей, интуитивной и прозорливой. Аутистическая фантазия должна пройти
через школу предметной интенции и духовной ответственности. Формальная и
разнузданная воля должна подчинить себя сердцу и совести... Тогда рассудок
научится взирать и видеть и станет разумом; а созерцающий
разум станет повиноваться сердцу, так что все пути будут
вести к сердцу и исходить из сердца. Ибо сердечное созерцание,
совестная воля и верующая мысль суть три великие силы нашего будущего,
которые справятся со всеми проблемами, неразрешимыми как для бессердечной
свободы, так и для противосердечного тоталитаризма.
Для разрешения их нужен цельный, целостный, исцеленный
человек, заповеданный нам Евангелием.
И тот, кто взглянет вдаль духовно-отверстым оком и воззовет
к нашему будущему с надеждою, тот прочтет над тесными вратами нашего будущего
простой и мудрый призыв: «ищи исцеления».
|